Главная / !Хайфа, Крайот, Нешер / МЕНДЕЛЬ. Только у нас! Глава из нового романа Давида Маркиша — Это я, НОЙ

МЕНДЕЛЬ. Только у нас! Глава из нового романа Давида Маркиша — Это я, НОЙ

Почему-то принято считать, что часовщик –  еврейская профессия. Я от многих знакомых людей это слышал. Может, они и выдумывали, чтобы доставить мне приятное – ведь я-то, Мендель, самый настоящий потомственный часовщик: мой отец был часовой мастер, и дед, и прапрадедушка Йекутиэль, который жил в Германии, а когда гои его оттуда вытурили, перебрался в Польшу. В поисках лучшей доли он кочевал, как цыган, с места на место, и дети его, и внуки по воле, не сразу пустили тут корни. Мой отец, да будет благословенна его память, добрался до местечка Петровичи, и здесь, отмеренный срок спустя, я и появился на свет.

Наша семья была культурная, мы говорили на идиш и читали русскую газету по пятницам. По часовому делу один я пошёл — отец меня, первенца, назначил учеником, а три мои брата устроились по негоциантской части — торговали с лотка. Отец не только расстановке часовых зубчатых колёсиков, винтиков и пружинок меня учил, но и посвящал в древнюю историю часового мастерства. Замерять ход событий люди, себе на беду, научились в допотопные времена. Окружённый хлябями Ной, наш пращур, о ходе времени имел самое смутное представление, и это ему ничуть не  вредило. А царь Соломон, мудрец и бабник, в свободное от судейских забот и писания песен время, починял часы ради собственного удовольствия: он верил, что время можно скрутить в бараний рог.

Никто не знаком со временем ближе, чем часовщик. И вот я говорю вам: часики есть, а времени – нет! Люди изобрели время, как придумали гири для весов — ради удобства жизни: гири фальшивы, а время размыто и размазано. Недовесить покупателю, запутать воображённое время – проходные приёмы мошенников, из которых сплошь составлен наш мир. Вот именно, что сплошь и рядом! Почитайте газетку, и вы сами в этом убедитесь: кто не мошенник, тот непременно жулик. Исключения встречаются, но до обидного редко.

Это вовсе не означает, что времени вообще нет как нет, а иначе как бы мы, часовщики, могли быть к нему ближе или дальше от него. Время это пласты жизни, наползающие друг на друга, словно льдины ледохода на реке. У каждого своя жизнь и разные, худо-бедно, мысли под ермолкой: у меня, с лупой в глазу, одни, а у сапожника на его сапожницком стуле, с дратвой в руке, другие: скорее, про деньги, чем про Время.

Всякий человек тебе скажет без раздумья, что наше время — общее, одно на всех, как солнце на небе. А как может быть иначе, если советская власть объявила уравниловку, и кто в этом усомнится вслух, получит срок и поедет в лагерь на лесоповал или давать стране угля. Вот я усомнился, рот приоткрыл – и поехал по этапу на пять лет по пятьдесят восьмой статье как антисоветский агитатор и контрреволюционный элемент. Элемент я или не элемент, это ещё вопрос, а пять лет лагеря это, без вопросов, кирпичик времени в кладке жизни. На этих кирпичиках держится наше лучезарное государство рабочих и крестьян. Но в том-то и дело, что время у каждого своё собственное, размером в саму жизнь, в её длину. От норки до ямки, от рождения до смерти. Это я, часовщик, отсидевший от звонка до звонка в Коми АССР, на разъезде 1247, вам говорю, и вы можете мне поверить. А «детский» ли срок пять лет, как его называли без всяких шуток, или «не детский» — это уже другой вопрос.

Мудрая народная поговорка «Раньше сядешь – раньше выйдешь» тоже, как-никак, связана с ходом времени, разбитого на годы, месяцы и часы. Люди вытягивают серебряную луковицу из кармашка, отщёлкивают крышку, следят за ходом стрелок и сочетают их неумолимое движение со своим терпеливым ожиданием — удачи, чуда или смерти. Может, так им легче мириться с несокрушимостью текущих событий и совершенным бессилием перед ними. И на том спасибо: без этой веры в часовой циферблат я не заработал бы себе и на кусок хлеба.

В час беды и бегства мои с трудом различимые предки, начиная с прапрадедушки Йекутиэля, пытались уберечь и спасти самое ценное: молитвенные принадлежности, серебряный семисвечник, серебряный кубок для субботнего вина и серебряные же карманные часы, если только они имелись. Из поколенья в поколенье перетекала такая жизнь, пока мой отец не осел в тишайших Петровичах, где владельцы карманных часов иногда встречались, а часового мастера не видели никогда. Так и жили-поживали евреи от субботы до субботы, от года к году, под тиканье времени, каждый в своих Петровичах, хотя и назывались они по-разному: местечки Златополье, Зверятичи, Сухой брод. Но всему приходит конец, пришёл конец и нашей тихой жизни: грянули погромы, пролилась кровь, поплыл в воздухе пух из распоротых перин. Вернулось время бегства, от которого успели немного отвыкнуть, но бережно сохраняли в памяти. «Еврей должен всегда рассчитывать на худшее» — это мы тоже помнили и не упускали из вида.

Бежать! А куда бежать? Россия кругом, от царя Николая милости не дождёмся… В Америку, вот куда – и далеко, и ясно: кто вчера чистил ботинки на углу, завтра будет миллионером. Ну, стотысячником.

И поехали. То ли миллион, то ли сто тысяч наших евреев уехали. А кто из местечковых бедняков понимает разницу между ста тысячами и миллионом? Нет таких, не найти.

Наш отец Велвл  с двумя младшими сыновьями погрузился на пароход и отплыл в трюме этого Ноева ковчега на новую родину, где доллары растут на деревьях как сливы или груши – подальше от России, от погромов и крови. Но кое-кто и остался, озираясь – я, например, с женой Брохой и тремя малыми детками, и мой младший брат Пиня, решивший бунтовать против царя и бороться за всеобщую справедливость. Нам, евреям, это очень свойственно – служить каждой бочке затычкой. И, рассчитывая на худшее, надеяться на лучшее.

Не все же уехали, вот и я остался куковать в насиженных Петровичах и надеяться. Если всё на свете временно, то и погромы когда-нибудь закончатся. Когда – этого никто не скажет: может, завтра, может, через год или два. Местечковый раввин уплыл в Америку, поэтому евреи приходили ко мне, как к специалисту по времени, и спрашивали: «Когда, Мендель?» И я отвечал со знанием дела: «Когда-нибудь». Если б евреи знали, что их часовой мастер не верит в тикающее время, они бы окончательно приуныли и обходили мою часовую лавочку стороной. Поэтому я их уверял, что время – есть, вот же оно, прямо перед нашими глазами. Держите его, евреи!

А Пиня исчез из местечка и появлялся лишь изредка, по ночам. В Петровичах у него завелись секретные приятели, они тоже записались для борьбы за свободу в запрещённую организацию «Народная воля», как будто это местечковые евреи, а никакие не гои, решили воевать с царём Николаем. Царь – русский, Россия – русская, а наши евреи тайно собираются по ночам в заброшенном доме, обсуждают планы борьбы с властью не на жизнь, а на смерть. И наш Пиня называет их не иначе, как «моя ячейка».

Он и меня пытался подбить на вступление в ячейку, но я предпочитаю в чужие дела не вмешиваться. Клиентов у меня, если я туда запишусь, не прибавится, а неприятностей, вплоть до пожизненной каторги, ещё как может прибавиться. Мне это надо?

Ночные разговоры с братом, которого теперь звали не Пиня Певзнер, а Пётр Булатов, о том, что случится после народной победы, когда пролетарии сместят царя и отдадут его под суд, на меня не действовали. Из этих разговоров выходило, что мы, евреи, очень дорогие и любимые для русских революционеров люди, вот что выходило. А почему, с какой стати? А потому что мы — самые угнетённые царским режимом нацмены, запертые на ключ в черте осёдлости бедняки-нищеброды, и по бесправию с нами могут сравниться только чукчи, которые проживают за тридевять земель, во льдах. И мы, само собой получается, в отместку за своё ужасное положение ненавидим царя и его сатрапов так же неукротимо, как наши русские братья из «Народной воли», увешанные бомбами. После победы мы, еврейские пролетарии, революционным мечом собственноручно расправимся со всеми, кто против нас. Пусть прольётся кровь! Да здравствует спайка нищих с бомбистами! Ура!

С новоявленным Петром я в споры не вступал: союз так союз, ура так ура. Но и называть местечковых евреев пролетариями было бы, пожалуй, перегибом: сам Пиня не так давно числился коммерсантом, торговал с лотка и про народные бомбы даже и не думал. А я, в своей часовой лавочке – пролетарий? Нет, социально-чуждый рабочим и крестьянам мелкий частник, вот я кто. Да и папа Велвл, отплывший за океан, к пролетарию с молотком в одной лапе и серпом в другой, не имел никакого касательства. Ни малейшего.

С тех пор, осенённых повальным еврейским бегством в далёкие американские края, и нынешними бедовыми временами немало воды утекло в реках, влилось в море и, как говаривал один древний еврей, вернулось назад, чтобы опять течь. А я, за вычетом пятилетки, проведённой в угольных недрах Коми АССР, на разъезде 1247, как починял часы, так и чиню. Люди привыкли считать и пересчитывать минуты. Отмени сейчас время – и образуется хаос и всемирный беспредел, и услуги часового мастера никому не станут нужны.

Это — в будущем, а моя жизнь состоит из прошлого, похожего на скомканную бумагу, разрисованную далёкими картинами. Что было, то прошло, но, всё же, не исчезло бесследно: зарубки на дверном косяке — следы минувшего, выплывающего из сумятицы прожитых лет как лодка из тумана.

С высоты моих восьмидесяти лет разглядывать эти картины интересно, как в музее, и даже добыча угля в шахте кажется мне не такой уж адовой работой: я вышел, а многие остались под землёй на том разъезде. Вот другая картина, постарше: папа Велвл в Нью-Йорке не выдаёт уголёк на-гора́, он открыл в каком-то закутке часовую мастерскую и сидит там с утра до ночи; клиент идёт, американец относится ко времени с большим уважением: «время – деньги». Оба мои брата при деле в новой жизни: один стал уличным хулиганом, другой учится на нотариуса. Мама тяжко болеет, чахотка догрызает её лёгкие, место на еврейском кладбище и похороны по обряду ей обеспечены. Возможно, моя картина неполна, зато нарисована с душой: из писем, которые капали всё реже, а после смерти отца и вовсе перестали приходить, многого не выжмешь… Хорошо, что это случилось до моего ареста, а то за американское письмо на разъезде 1247 мне накинули бы годик-другой отсидки.

Брат Пиня занимает в моей галерее почётное место. После пролетарской победы над врагами, его, как социально-близкого товарища Петра Булатова, направили в Чека бороться с контрреволюционерами. Пиня и боролся, и с большой, надо сказать, охотой, в одном ряду с поляками, латышами и нашими евреями – русские там почти не встречались, к ним доверия было меньше. А Пиня был свой, испытанный на крови, он при царе успел посидеть в Сибири с кем-то из большевистского начальства, а теперь ходил в чёрном кожаном пальто и такой же фуражке, и это говорило без слов о его принадлежности к чекистскому сословию и нагоняло на пролетариев ледяной страх и ужас. Ходил Пиня – да недолго: его заподозрили в преступных связях с троцкистами, как будто сам Лев Давидович Бронштейн был белополяк, а не красный еврей, и в партийных колебаниях. И не помогло Пине ни кожпальто, ни орден за верную службу – его арестовали и расстреляли без судебной волокиты, в рабочем порядке. Мир праху его.

О злосчастной судьбе брата Пини я помалкивал, держал рот на застёжке: одно только американское родство могло мне недёшево обойтись в стране рабочих и крестьян. Кто знал обо всём? Власти знали, моя Броха знала и молчала, как будто это она, а не Лотова жена,  обратилась в своё время в соляной столб. Наши подросшие дети знали, но, прямо сказать, судьба дяди Пини их занимала не слишком, и с каждым днём всё меньше. Может быть, они были правы: карьера совслужащего с портфелем манила их и звала, а еврейское местечко казалось им гнилым местом, откуда открытая дорога уводила их в запретный ещё совсем недавно, соблазнительный гойский мир. До какого же дяди Пини было им дело на этом новом пути!

Дни следовали за днями, из них складывалось время, о существовании которого, с их мечтой о бессмертии, условились и договорились люди. Эта золотая мечта смертных неизбывна, и, может быть, только мы, часовщики, в неё отнюдь не верим: всё, что имеет начало, приходит к своему концу, и попытка объегорить Главного Конструктора, очертившего наш круг жизни, обречена на провал. Ни припарки не помогут, ни примочки. Ни эликсиры, ни вакцины. Последнюю нашу поломку можно отсрочить, но не отменить. Часы поддаются починке и наладке, а часовщик – нет, не поддаётся, и верная подруга его старости – клюка, опираясь на которую он добредёт до бессрочного своего приюта на погосте. Аминь.

Мне и самому не все картины увиденного и услышанного прошлого доставляли облегчение жизни. Далеко не все. История несчастного Пини, боровшегося за справедливость, не доставляла. И почти неразличимые в заокеанской дали младшие братья – нотариус и уличный хулиган – не давали повода для веселья: что они, где они? Из Петровичей, куда я, с поражением в правах, вернулся после отсидки в Коми АССР, искать связи с Америкой стал бы разве что помешанный: местечко маленькое, все на виду. В лучшем случае пришили бы террор через намерение, в худшем — шпионаж. Во второй раз живьём из лагеря мне бы уже не выйти – только ногами вперёд.

Прошлое состоит из увиденного или услышанного, а будущее – из воображённого. Чем с Пиней, заплутавшим насмерть в чужих делах, или с американским хулиганом, или даже с жуликоватым зубным врачом, выглядывающим из не наступившего ещё будущего, куда милей было покалякать в свободный час – а их, в обмелевших Петровичах, выпадало чересчур много, и работы у меня поубавилось – с кожевенником Хейзи,  угодившим в вавилонский плен и сидевшим там,  на берегу реки Евфрат, плача об Иерусалимской отчизне. Замечательную историю о нашем пленении, находчивой Эстер и злодее Амане, от которого остались только уши, я выучил наизусть мальчишкой, ещё в хедере. И очень радовался тому, что искусный кожемяка Хейзи приходится мне кровным родственником, предтечей наравне с Ноем, уклонявшимся от праздных разговоров.   Я чинил часы, Хейзи мял кожи – наш разговор легко рождался и тёк без перепадов и завихрений. Нам было о чём потолковать: работа, заработки, семья. И, конечно, возвращение в Иерусалим, эта заповедная еврейская мечта, предавшему которую грозят неисчислимые бедствия, вплоть до отсыхания правой руки. Хейзи никогда об этой клятве не забывал, и я не забываю — с малых лет слышал её от отца и деда: «Если забуду имя твоё, Иерусалим!..» Святая мечта это музыкальный настрой души, а не кусок фаршированной щуки с красным хреном, и вот Хейзи держит путь из плена в Колхиду, я сижу в своих Петровичах и вывезут меня отсюда только под конвоем, а американская часть родни тоже об Иерусалиме не забывает. Когда-нибудь мы все, чудесным хрустальным путём, там окажемся – мы или же те, кто придут за нами следом. Кому-кому, как не мне, часовому мастеру, ясно и понятно, что перевести «когда-нибудь» в цифровой ряд нам не по плечу.

Как-то раз, поздним вечером, почти ночью Ной всё же отозвался на мои зовы и явился. Я как раз выпил рюмку водки перед сном, так это у меня заведено по вечерам, и собрался уже ложиться, когда Ной вошёл, сбросил заплечный мешочек на пол и сел на стул у стола.

-Спасибо, что пришёл, — сказал я, глядя на позднего гостя. – Вопрос у меня, Ной…

Ной молчал, сидел неподвижно.

-Вернутся все наши евреи в Иерусалим? – спросил я.

Ной пожал плечами, закинул свой мешочек за спину и пошёл прочь.

Оставить комментарий

Ваш email нигде не будет показан