Этот немаловажный вопрос был поставлен ребром в патриотической песне-шлягере конца 1960-х годов. Шлягер создали три русских еврея — композитор Вениамин Баснер, известный поэт Михаил Матусовский и знаменитый шансонье Марк Бернес. Советская родина, по словам создателей, начиналась с картинки в букваре, с берёзки в чистом поле, с отцовской пропылённой будёновки… Тут, надо заметить, проглядывает аберрация памяти талантливых авторов: для всех троих родина, всего скорей, начиналась в местечковом хедере.
Для отказников начала 1970-х шлягер пришёлся как нельзя более кстати: петь мы его не пели, зато на музыкальный вопрос «С чего начинается родина?» отвечали с незыблемой твёрдостью: «С ОВИРа!» И так оно и было.
Отдел виз и регистраций МВД СССР — ОВИР — помещался в Колпачном переулке, в замызганном двухэтажном доме старинной постройки. Вход в него вёл из довольно-таки мрачной подворотни, тесный приёмный зал с утра до закрытия был битком набит посетителями, преимущественно еврейскими подавантами. В окошечках сидело несколько чиновниц в униформе МВД, они выдавали опросные анкеты и принимали — или не принимали — пухлые комплекты документов, необходимых для подачи просьбы на выезд. Фамилия одной из чиновных барышень казалась здесь анекдотически неуместной: лейтенант Израилова. Но, как метко говорят в русском народе, «назови хоть горшком, только в печку не сажай»… А во втором этаже старинного дома сидел в своём неприступном кабинете начальник выездной конторы полковник Смирнов.
Переступая порог ОВИРа с торчащим в дверях дежурным милиционером, подавант оставлял свой зыбкий страх в подворотне — так купальщик, бросаясь в воду, оставляет одёжку на берегу.
Итак, этот истёртый порог служил строгой границей между здоровым советским обществом и пригоршней буржуазных отщепенцев, к тому же евреев. Протискиваясь в ОВИР мимо скучающего на своём посту угрюмого мента, проситель пересекал красную линию, проведённую в Кремле твёрдой рукой партийного ревнителя пролетарской идеологии. Мосты вмиг были сожжены, совки оставались на одной стороне «реки по имени Факт», а отравленные сионистской пропагандой евреи толпились в изолированном, огороженном толстыми стенами учреждения тесном зальце, управляемом Смирновым со второго этажа, Израиловой и второй барышней в справочном окошечке, по вполне уместной здесь фамилии Акулова.
Подать этим самым барышням документы на выезд было делом непростым: десятки бумажек и справок, непременно заверенных разборчивыми подписями делопроизводителей и круглыми или треугольными печатями, составляли полный комплект для подачи. Написанную по не утверждённой форме справку или её нехватку сводило сизифов труд подаванта по поиску документов на нет: просьбу не регистрировали. А искать где только не приходилось: в разных городах, куда жизнь заносила еврея, в загсах, домоуправлениях и судах, в милицейских участках и на кладбищах. Форменное свидетельство о том, где похоронен дедушка — это почему-то нужно было непременно знать советской власти; без такой бумажки непреклонные Израилова и Акулова документы не принимали, и просителям приходилось раз за разом возвращаться в ОВИР, в Колпачный переулок. Такое переливание из пустого в порожнее становилось для нас как бы одной из составляющих нашу новую жизнь: подаванты бились за право подать просьбу о визе, отказники приходили на Колпачный для получения очередного отказа или, куда реже, разрешения.
Все эти действия, вызывающие у непосвящённого человека изрядное удивление, производились под принятым в цивилизованном мире гуманитарным прикрытием, именуемым «объединение семей». Дескать, тот или иной советский еврей желает воссоединиться с любимыми родственниками, проживающими в государстве Израиль и не готовыми ради такого семейного воссоединения бросить Святую землю и переехать в Воронеж или Кимры на постоянное жительство. Собственно говоря, такое переселение никому и в голову не приходило без обидного смеха. Но самое интересное не в этой аксиоме заключалось. Дело было в том, что у истосковавшихся по далёким родственникам советских евреев не было в Израиле ни семей, ни неведомых троюродных племянников или двоюродных бабушек. Мифические родственные связи являлись, таким образом, хрустальной выдумкой, святой ложью, позволяющей «Софье Власьевне» (советской власти) подвести навязчивое стремление отдельно взятых «граждан еврейской национальности» под благородную рубрику «воссоединение семей». Об этой наивной лжи были прекрасно осведомлены — и охотно с ней мирились — и в Москве, и в Иерусалиме: достоверность «семейных приглашений на ПМЖ», присылаемых из Израиля, формально никогда не ставилась под сомнение на Лубянке. Запретить или же позволить «тому или иному» еврею выезд в Израиль — вот это уже дело другое; тут решение нераздельно принадлежало властям, и было оно совершенно произвольно: «Как хочу, так и ворочу». А если вы, граждане евреи, хотите зваться родственниками — на здоровье, от этого никому ни холодно, ни жарко! Одной моей юной приятельнице я помогал заполнить выездную анкету для ОВИРа, и в графе «Есть ли родственники в Израиле» написал: «Да, есть. Пять миллионов сестёр и братьев». К моему большому удивлению, через три недели девушка получила разрешение и благополучно уехала. Зависть — чёрное чувство, «белой зависти» не существует в природе, но и подаванты, и отказники всей душой завидовали той девушке; иначе быть не могло.
Все мы — «завсегдатаи» ОВИРа — знали друг друга, хотя бы в лицо. Знали мы, разумеется, и Израилову с Акуловой, и мента, неподвижно, как столб, торчавшего в тесной прихожей. Некоторые из нас, протискиваясь в присутствие, кивали менту в знак приветствия, но тот оставался неподвижен и никак не реагировал на наши кивки. На своём месте, при входе, он являлся казённой принадлежностью Отдела виз и регистраций — навроде стоячей вешалки или напольных часов без боя.
Однажды один из нас, отказник Ян Эбнер, человек эмоциональный, с быстро текущей кровью, кивнул менту и, не получив ответа, молча достал из кармана малиновый леденец и протянул служивому. Мент, огорошенный фамильярным поступком Яна, выпучив глаза, взял леденец и сунул его в рот. Мы, свидетели этого происшествия, были потрясены не меньше мента. Чего угодно можно было ожидать от милиционера — начнёт орать и ругаться, откроет стрельбу — но только не то, что он примет еврейский леденец и станет его сосать на глазах у всех. К чему бы это? Может, послабление какое дадут евреям? Но Ян-то, Ян Эбнер, какой молодец и рискач! Взял и ни с того, ни с сего угостил мента малиновой конфетой…
Ян был кинорежиссёром, приятелем отказника Михаила Калика. Миша Калик пользовался заслуженным уважением в нашей среде не только как автор знаковых фильмов — авангардного «Человек идёт за солнцем», «До свидания, мальчики!», «Любовь» — но и как активист отказа, составлявший протестные письма к властям и бесстрашно собиравший под ними подписи. Вряд ли одна лишь дружба с Каликом, успевшим до смерти Сталина получить за «еврейский национализм» десять лет лагерей и три года из них отсидеть, обрекла Яна Эбнера на отказ — тут, надо думать, была иная причина. Какой-то лубянский начальник, прочитав заключения «экспертов по еврейской линии» и получив «добро» из Отдела административных органов партийного ЦК на Старой площади, постановил людей искусства не выпускать. Запрет почему-то не затронул художников — тех выпускали капля по капле — и циркачей, выезжавших почти беспрепятственно. Как видно, на Старой площади недостаточно внимательно штудировали труды В. И. Ленина, объявившего: «Из всех искусств для нас важнейшими являются кино и цирк». Ай да вождь пролетариата! Сказал — как припечатал…
Так или иначе, но Ян Эбнер угодил в отказ и, в отличие от закалившегося в лагерях Миши Калика, затосковал и почти утратил надежду на победу. Тоска грызла его душу, подтачивала силы и, в конце концов, свела Яна в могилу. Последние недели перед концом на него больно было смотреть: измождённый, печальный, он с трудом волочил ноги. А мы, охваченные огненной надеждой на выезд, и представить себе не могли, что спустя считанные студёные дни придём на Востряковское кладбище хоронить нашего товарища, оставлять его в чужой мёрзлой земле.
А Михаил Калик — человек твёрдый, режиссёр знаменитый — добился своего: разрешение на выезд в Израиль было получено, ОВИР был пройден и остался за спиной, а впереди зеленели холмы и апельсиновые рощи исторической родины. Это вовсе не означает, что он одержал чистую победу над Софьей Власьевной, как Давид со своей пастушьей пращой над гремящим желéзами Голиафом. Просто какой-то ответственный партийный лоб из выездного отдела КГБ пришёл к выводу, что неугомонный Калик, снимая кино в Израиле, причинит меньше беспокойства советской власти, чем сидя в отказе и сочиняя дерзкие антисоветские письма. Проще простого было бы, конечно, упрятать мятежного режиссёра за решётку годков на пять-шесть, но это вызовет неприятную реакцию на Западе. Коллеги Калика — мировые знаменитости — подымут гвалт, требуя освобождения «узника совести», а ведь даже участковому милиционеру известно, что выпустить человека из тюрьмы куда хлопотней, чем его туда посадить.
В международном аэропорту Шереметьево, коротким ноябрьским днём 1971 года, подошла к концу борьба Миши Калика за свою и нашу свободу: немилосердная власть, наконец-то, отстегнула цепь от ошейника кинорежиссёра. Человек двадцать друзей-отказников собрались на аэродроме проводить Калика — и удостовериться в том, что его не задержали на границе и дали беспрепятственно покинуть пределы нелюбезного отечества. Миша уезжал, а мы оставались. Глядя вслед счастливцу, я ему не завидовал, а только испытывал тупую боль в душе: а когда меня придут провожать? Наступит ли когда-нибудь такой день?
Для Калика борьба закончилась, для нас продолжалась. Это бессонное ощущение было характерно лишь для отказников — те счастливчики, что получали разрешение с первой подачи, были обречены на тревожное ожидание, без тени гарантии на успех. После первого же отказа смирные и терпеливые подаванты, ощутив петлю неволи на шее, превращались в борцов с режимом. Многих, проявивших стойкость и отвагу, ждала тюрьма. После тюрьмы, как правило, сидельца не задерживали в СССР — бывший арестант без проволочек получал разрешение на выезд и уезжал в Израиль. Но случались и исключения из правил… Как бы то ни было, многие отказники готовы были обменять свой безразмерный отказ на три года отсидки.
Наши отказники доставляли властям изрядную головную боль — и чем дальше, тем больше; скрутить еврейское национальное движение Красному Фараону никак не удавалось. За вялотекущее годы сидения на цепи отказники наглухо обосабливались в своём замкнутом мирке противостояния красной деспотии и, к досаде режима, вдобавок обрастали стойкими связями с западными гуманитарными организациями — еврейскими и христианскими, выступавшими за освобождение советских евреев и их Исход из СССР. Полузадушенные глушилками «вражеские радиоголоса» — «Голос Америки», Би-Би-Си, «Свобода», «Голос Израиля» — рассказывали миллионам своих затаившихся слушателей в Советском Союзе о еврейском движении и отказниках, не прекращающих борьбу за выезд. Отказники — вчерашние рядовые инженеры, врачи, учителя, ничем не отличавшиеся от массы граждан, разве что «пятым пунктом» в паспорте — почувствовали свою занятость и нужность. Демонстрации в их защиту проводились от Нью-Йорка до Мельбурна и собирали тысячи, если не десятки тысяч участников. Обращения с поимённой поддержкой насильно удерживаемых в Советском Союзе евреев подписывали лауреаты Нобелевской премии и мировые знаменитости. Решительно настроенные парни в Штатах требовали культурного бойкота Москвы и введения экономических санкций против кремлёвского режима. Принятая в 1974 году «Поправка Джексона-Вэника», больно ударившая по торговым интересам Москвы, во многом была продиктована давлением «еврейского лобби» в Вашингтоне… Неудивительно, что жизнь в московском отказе, насыщенная каждодневной нелегальной работой, поднимала общественный вес фигурантов, прежде всего, в их собственных глазах и в глазах их коллег-отказников. А чьи ещё глаза нужны и важны для такой оценки? Лубянские? Кремлёвские? Для ощущения востребованности и твёрдости духа достаточно было и своих.
За этой довольно-таки опасной, под дерзким призывом «Фараон, отпусти мой народ!» работой — организацией запрещённых демонстраций и митингов на Центральном телеграфе, связью с отказниками по всей стране, протестными письмами, политическими голодовками и контактами с иностранными корреспондентами — маячила тень тюрьмы или, в лучшем случае, высылка на 101-й километр от Москвы. Именно эта реальная опасность добавляла остроты к нашему существованию, такому пресному до пересечения порога ОВИРа, подачи документов на выезд и получения отказа. Возврат в прежнюю, «совковую» жизнь представлялся нам невозможным.
Затянутые извивами судьбы и волею обстоятельств в омут схватки с Красным Фараоном, многолетние отказники шаг за шагом привыкали к новой декорации жизни и своей роли на шаткой сцене. Голодная смерть им не грозила — отказ распоряжался своей, строго законспирированной казной, пополнявшейся из различных источников. Понятно, что казначею, выйди госбезопасность на его след, грозила расправа страшная, вплоть до расстрела. Но — не выходила…
Отказ, таким образом, походил на закрытый для чужих глаз орден, если угодно, рыцарский. Принадлежность к ордену, укрепившемуся в чужеродной агрессивной среде, доставляло отказникам чувство высокой обособленности, счастливого предназначения. До подачи такое ни с чем несопоставимое, странное секретное счастье никому из них и не снилось.
С концом отказа этому драгоценному чувству наступал конец. По приезду на историческую родину действительность оказывалась несколько иной, чем она представлялась многим из чужого, враждебного далека. Отказникам предстояло обустраиваться в новой жизни, полной житейских забот. Шумиха в прессе по поводу их приезда быстро рассеивалась, журналисты больше им не названивали, а зарубежные друзья не проявляли повышенного интереса к их материальному положению. Сокровенные лучезарные проекты — культурные, социальные и военные, заботливо выношенные ими в отказе — оборачивались пустыми прожектами. Это было горько, это было неотвратимо.
Отказ теперь брезжил в глубине прошлого, течение времени постепенно стачивало его бритвенные углы, которые могли искалечить, а могли и убить.
А что же Калик? Миша Калик был встречен в Израиле с подобающими почестями, ему была дана возможность снять своё кино — так, как он этого хотел, сидя в отказе. К сожалению, его фильм «Трое и одна» не принёс коммерческого успеха в прокате, и это печальное обстоятельство, эта ядовитая метка обусловила творческое молчание Мастера до конца его дней: денег на новую постановку так и не нашлось. Такое случается в жизни художников. Нечто подобное произошло у нас, на нашей финиковой земле, и с великолепным Юрием Любимовым.

Артур Клейн. Главный редактор сайта.
Сайт — некоммерческий. Мнение редакции может не совпадать с мнением автора публикации
haifainfo.com@gmail.com
Фейсбук группа: facebook.com/groups/haifainfo